|
|
Из книги "НЕФТЬ"
Глава 1
ВОДА
Сегодня гады вот что придумали. Убедившись, что я им ничего не расскажу, выдали мне стопку школьных тетрадей в клеточку, четыре карандаша и точилку.
Петя - он принес - молча положил на тумбочку.
Что-то в последнее время в застывшей его сердитости появился оттенок гнилой укоризны. Мол, что ж ты, болезный...
Пусть идет к черту! он сам во всем виноват как минимум наполовину.
Дверь закрылась, и я понял, что это: они хотят, чтобы я начал писать.
Первое, что пришло в голову - изорвать бумагу.
Но искус был большой: книг я не видел уже полгода. Появись у меня книги, мне на все стало бы наплевать. Дать мне книги - все равно что выпустить меня на волю.
Письмо же в каком-то смысле равноценно чтению. Только оно менее свободно, и они это знают - это все равно как гулять на привязи. По крайней мере, оно его (чтение) симулирует. Неравноценно оно потому, что оставляет следы, по которым есть шанс пишущего отследить, удержать в прицеле. А люди как раз и берутся за перо, когда им становится невмоготу читать доступные книги, а когда они им вообще не доступны, то и подавно писателями становятся. Потому они и решили сыграть на этом, и, таким - косвенным - образом, выпустив меня попетлять, побродить на свободе, самим подглядеть: авось, я и приведу их к тому, что вот уже семь месяцев им не удается выпытать еженощными допросами.
В общем, я не устоял перед искушением. Тем более - у меня наконец появился шанс избежать ночных посещений.
Продержавшись какое-то время, искоса поглядывая на лежавшее на тумбочке сокровище, я осторожно взял карандаш и, поводив наискосок по обоям, тщательно заострил его грифель, раскрыл тетрадь и, не задумываясь, записал:
"И вот прошло сначала пять лет, потом еще пять, и еще два. Мне восемнадцать, я живу.
Сейчас я живу в лете, лето жаркое стоит в Баку. Под его горячими ладонями размягчается асфальт, я чувствую это через подошвы сандалий.
В Баку находится дом моей бабушки Цецилии Иосифовны, где я гость.
Город похож на театр, скина которого - бухта Каспийского моря. Дома, как виноградинки фруктовой горы на базарном прилавке, лепятся друг к другу по ярусам чашеобразного склона. На одном из ярусов находится дворец Ширван-шаха, на самом высоком - за которым окунается в ночь солнце - парк им. Кирова. После заката опасно гулять по его аллеям. Особенно юношам, не владеющим местным диалектом. Поэтому я, став для безопасности немым, ускоряю шаг.
И еще ускоряю его - мимо компании, расположившейся на последней скамейке аллеи, у самого выхода из кипарисовых сумерек.
Меня окликают.
Я отвечаю по-английски.
Компания выражает сначала смущение, затем восторг. И смущение, и восторг - варварские. Меня обжимает гурьба шпаны, усаживает на щербатую скамейку. Меня не расспрашивают, мне предлагают покурить анашу. Я недоуменно затягиваюсь, на меня пялится хохот. Как цыгане - мелко теребя и ощупывая - трогают мою одежду, я отстраняюсь. Отстранение мое резко, оно задевает. Ощерившись, у меня отбирают: папиросу, альбом, карандаш, носовой платок, дыханье. В карманах оказывается ничего. Вывернутые, я их заправляю, по-английски требую мои предметы обратно. Невнимание. Я про себя вижу, как прорезь в моей печени от скользкой финки постепенно вместе с кровью переливается в глухоту. Потеря сознания мною почему-то связывается с разъеданием кислотной пустотой. Примерный перевод того, что я слышу: "Сейчас мы покоцаем этого фраера и наконец-то поужинаем. Вагиф, сгоняй-ка за фуртухой." Что такое фуртуха мне неизвестно. Я ложусь на землю, вспомнив, что кавказские овчарки на лежачего не нападают. Мягкий песок под щекой тепел, я вжимаюсь в землю, становлюсь неровностью дорожки. Прокатись по мне сейчас велосипед, мой хребет показался бы его шинам легкой встряской на ухабе. Лежа, я то представляю себе, как мои части уже движутся по кишечнику хулиганской злости, то, как они еще жарятся, насажанные на эту самую фуртуху. Я ненавижу загадочную фуртуху, хотя догадываюсь, что она ко мне вполне равнодушна. Я уверен, меня съедят. Главарь еще что-то дополнительно и вполне умиротворенно наказывает посыльному Вагифу, но мне уже ясно, что мое лежание им вот-вот станет невмоготу. Вагиф, дослушав и покорно кивнув, шныряет в глубь парка, исчезая за кустами белой, белым прахом цвета осыпающейся акации. Мне хочется запеть "Интернационал".
Меня вновь усаживают. Среди них есть художник-любитель, сейчас мой профиль будет им нарисован. Своей неподвижностью я выражаю презренье: моя неподвижность ждет, когда ей будут возвращены мои вещи. Они решают, что я позирую. Я - позер: вместо того, чтобы ретироваться покуда цел, жду, когда мне вернут то, что мне ценно. Ценно: не целлюлоза альбомных листов или углерод карандаша, но Облако. Облако впечатления, которое я повстречал, бродя утром по городу. Как след чудесного уличного знакомства я записал в альбоме телефон и московский адрес. Но прежде - навсегда запомнил. И все же оставить в руках неприятеля - хотя и в виде шифра - координаты цели было невозможно. Я ждал.
Тем временем лист покрывался художественными каракулями врага. Слух мерзко пестрел комментариями товарищей рисовавшего.
Между стволов кипарисов поверх невидного с этого края аллеи обрыва мельтешили стайки морской ряби, подсвеченной исходящим уже силой закатом. Прогуливавшиеся заблаговременно покинули парк: пустынная аллея не содержит свидетеля. Столбики пыли (кто поднял ее?) плавно вращаются в пластах мягкого света заката: вытекающая медленно масса светлого тепла, нарезанная стремительными свечками кипарисов.
Наконец издевательство окончено. В потешном смехе мне показывают мое изуродованное лицо. Я зажмуриваюсь. Я не глядя захлопываю альбом, вырываю карандаш, поднимаю из пыли носовой платок и, кажется, начинаю дышать. В ответ на улюлюканье по-английски промолчав, удаляюсь. Вслед мне кричит рисовавший: "Извини, чувак, ты получился там, как баба!" Как бы внутри слепоты наворачиваются обидные слезы. Мой быстрый шаг похож на замедляющийся бег. Под гору миную небольшой пустырь, перебираюсь через мусорную кучу. Попав на асфальт, спускаюсь быстро в Черный Город, и путаюсь в его переулках.
Черный Город еще более опасная, чем парк им. Кирова, местность. Негодование и обида делают меня к этому равнодушным. Улочки Черного Города так узки, что в некоторых местах было бы естественней по ним передвигаться боком. Глухие стены домов, чьи окна, как взгляд под паранджей, поглощенно смотрят внутрь двориков и частной мусульманской жизни. Пространство внешнее здесь не существует. Вместо него - теснота. Я знаю, что если здесь будут бить вплоть до смерти жену, то это не будет касаться соседей. Семья здесь плацдарм невидной, но нескрываемой - принятой и приятной тирании - шариата.
Черный Город - злачная местность Баку. Как в Москве 47-го года Марьина Роща или Томилино. Основная деятельность его населения - ирано-турецкая контрабанда. Даже я, пришелец, знаю в нем две чайханы, где у аксакалоподобного, смакующего свою праздную неподвижность, бабая можно купить за рубль пачку шикарного "Кэмела" и, наслаждаясь, курить его вместо плохо тянущейся "Легенды".
В Черном Городе "малины" столь же часты, как и археологические раскопки. На пустыре из-под песочных осыпей извлекаются алтари какой-то разновидности зороастрийского культа. Раскапываются и реставрируются части архитектурного комплекса шахского дворца, увитые алджебраическим орнаментом витиеватой речи пророка (алгебра - изобретение тирании: от числа к переменной: в уравнение подставляется все что угодно - единица или стадо шахских подданных). Почти все они, так и не став памятником, прибираются к рукам здешних дельцов. В дворцовых банях устраивается базар, в нем - торговая суета, сапожные лавки, парикмахерская, чайхана. Диван-сарай становится рестораном. Здесь неделю тому назад, накануне отъезда моего брата Пети в Москву, я с ним, дядей и отцом вкусно ел жареные потроха. (Мы ели много еще чего, но ливер помнится особенно: забавно было на шипящей сковороде среди перченых, накромсанных в масло кусочков разбирать где легкие, где печень, а где желудок или почки: забавная работа по различенью: так же различаются буквы в борзописи или капли в море, по тому же принципу различается в точке ничто, из которого, проклевываясь стаей, его взрывая, вырываются знаки, несущие вселенную и различие. На столе - бутылка вина "Чинар", четыре зеленых столбика минеральной воды "Бадамлы", блюдо с тархуном, рейханом, кинзой и мелким зеленым виноградом - блюдо с возможным кормом съедаемого нами барана.)
Безуспешно пытаясь распутать клубок переулков, я случайно оказываюсь на территории дворца. Густые, влажные, как одышка июля, сумерки; набегающие волны пенья цикад; полная звездной пыли луна.
Чтобы осмотреться, я забрался на плоскую крышу какого-то низкого дворцового помещения. Внизу рушился в рое огней город, пятно лунного света, полоня горизонт и пучась облаком дымки в небо, размещалось, как взгляд, в бухте. Моргал маяк на северном мысе.
Я почти успокоился. Раскрыл альбом, чтобы вырвать до конца обиду. Но ничего не увидел, кроме чистых листов лунного света, трех неудачных своих эскизов, каракулей адреса и телефона, и страницы своего удивленья, в котором я и застыл.
Очнувшись, я еще раз перелистал альбом, но незнакомое изображенье в нем было только одно: профиль моего впечатленья, который я видел сегодня все время вместо предметов, ландшафта, прохожих... Хулиганствующий любитель польстил моей внешности от неуменья, но вышло чудо: каким-то непостижимым образом означилось подобие.
У меня и сейчас хранится этот рисунок. Никакого особенного мастерства в нем не наблюдается. Некоторые линии для пущей точности передачи проведены дважды. Профанство заметно сразу: так школьник забавы праздной ради, высунув кончик старательного язычка, рисует физиономию одноклассника на крышке парты. Но в этом рисунке главным был случай. Так в путанице дадаистических траекторий иногда чудом проступает точный смысл. Неумелое старание проявило случайное подобие образов, которое поначалу было мною принято за сходство. Сейчас то, что изображает этот рисунок, похоже на ничто, но при этом остается мне подобным: на нем изображено мое в п е ч а т л е н ь е.
Заглядевшись на луну и воду, я позабыл об опасности своего местонахожденья. В любую минуту я мог бы оказаться в еще более мерзкой ситуации, чем та, из которой только что выбрался. Я уже вполне представлял последовательность каких именно поворотов мне нужно совершить, чтобы выбраться прочь из Черного Города, и как далее по переулкам выйти на Кривую улицу, чтобы кратко по ней спуститься вниз к набережной, где в кафе "Ракушка" меня ждал отец. Но вода поднималась столбом волнистого света в небо и омывала мутный желток луны: зрелище, от которого можно оторваться, только если удастся в него проникнуть всем существом. Я все же сумел посмотреть на часы и убедиться, что я свински опаздываю, что ожидание отца вот-вот превратится, минуя скоро раздраженность, в равнодушие, и он спокойно оправится к Фонаревым без меня.
Я напоследок посмотрел вверх: вдруг паутинные линии лунной карты проступили ясней, прожилки медузообразной субстанции, расплывшейся по лунному диску, утолщились и, сопротивляясь вязкому клубящемуся теченью, внезапно стали набухать, смещаться, уменьшая прозрачность, приобретая телесность зренья, и вот уже в них проступил немой и дикий крик зародыша: восхитительный страх, медленно стекая по шее, груди, куда-то вниз к местечку паха, сладко сжал все внутренности...
Потом, происшедшее внезапно, как утреннее беспамятство сна, что-то передернулось в свете, словно в "волшебном фонаре" были мгновенно переставлены слайды. Я почувствовал, что на крыше еще кто-то есть. Плоскость ее - примерно, квадрат в семь шагов по диагонали - до сих пор служила основанием только для столба теплейшей звездной темноты - стержня моей Бакинской ночи, - только основанием моего удивления чудесной случайности рисунка и странному лунному виденью, но сейчас внезапно весомость этого виденья как бы материализовалась в чье-то дополнительное присутствие, которое я стал теперь способен внутренне ясно чувствовать и даже слышать, поскольку присутствие это зашевелилось. Шелест платья, которое производит потягивающееся тело, только что пробудившееся от сладкого лунного сна.
Я очнулась и поняла, что он испугался. Лицо белее страшно расширенных белков: он близоруко подступал ко мне все ближе, расставив, как для поимки призрака, руки, развернув ладони. Он был на взводе. Я подала голос.
С этим я и живу теперь.
Он подобрал меня: уже третью ночь я спала на крыше кухни, накрывшись от комаров украденной у хозяина простыней - обернув вокруг, положив под голову скомканный край. В кухне я до субботы работала - мыла посуду, заваривала чай. Хозяин выкинул меня от жадности: я стала строптива, случайно вкусив молодого тела, и перестала приносить самую частую прибыль - вонючие деньги стариков. Теперь заваривает чай и моет посуду его придурковатый младший сын: салатовая капля течет, удлиняясь, покуда он трет засаленным полотенцем тарелку: не успев шмыгнуть носом, он растирает ее по фаянсу.
Ресторанщик - сволочь: купил меня у матери в Нахалстрое, куда обратно теперь я вернусь только мертвой. Родители мои приехали в Баку из Карабаха и поселились в Нахалстрое 3 года назад. Папа нашел работу на стройке: нам должны были этой весной дать квартиру, но машиной убило его. Это случилось прошлым летом. Когда нам сказали, мать закричала, а я схватила братика в охапку и, обнимая его, укусила себя за запястье до крови. От укуса у меня остались пять шрамиков, как след от часиков на тугом браслете. До стройки далеко, в Нахалстрое наш сарай никто не знал, как найти: там соседи звери, где могила не скажут, не то - живые люди. Поэтому папу похоронили без нас. Мать потом ходила плюнуть на эту машину, но ее перевезли на другой участок: мать прокляла только место.
Я уже год в Черном Городе. Мать на вырученные от моей продажи деньги уехала к своей троюродной сестре в Ростов: Зульфия рассказала, что слышала. Я решила проклясть мать, если она с собой брата не взяла.
Далеко от ресторана мне уходить нельзя: не прокормлюсь, и страшно. Город я знаю только со стороны - он виден отсюда, как на ладони. Я у себя в голове гуляю по нему, а пойти на самом деле - жутко: кто я?
Когда я увидела его, я подумала во сне: "Ангел".
Он испугался, и я виновата: вспугнуть ангела - нехорошо.
По-русски я очень плохо говорю, хотя все простое понимаю. Поэтому я стала тихо насвистывать. Это русская песня, я часто ее слышала по радио. Она, как колыбельная, с очень грустным, голубым мотивом.
Он успокоился.
Потом мы сидели на краю крыши, свесив ноги, смотрели в море. Луна медленно поднималась в зенит. Большой, как остров, корабль вплывал в бухту.
Я вспомнил: "Большая, как остров, луна вплывает в бухту. От пенья цикад волнуется ткань ее света. Сторож бьет в свою колотушку. Кого он пугает? Ведь вор - это забвенье."
Жена духанщика вынесла приступ своего туберкулезного кашля во двор, - чтобы не разбудить мужа, который тогда примется на нее кричать.
Ей в ответ пролаяла собака.
Он взял меня с собой. Мы шли по городу, как по моему воображению. Я почти все узнавала, только твердые раньше стены теперь зыбко колыхались, как поверхность застывающего хаша. У меня кружилась голова, страшно хотелось пить.
Мы вошли во двор, поднялись винтовой лестнице на третий этаж. Я обернулась. Сквозь виноградную листву я увидела окно, в нем женщина, улыбаясь, наливала мужу чай. Он поднимал к глазам армуд и любовался его горячим, терпким цветом.
Мы прошли по дому на цыпочках, но я бы пролетела или проползла - только бы бесшумно.
Москва
Основатель проекта Алексей ВЕРНИЦКИЙ
Редактор Сергей СОКОЛОВСКИЙ
Написать автору