Все началось с Декарта. Синенькая, бесследно сгинувшая книжица где ты теперь? Может быть, догниваешь под его окном, лежишь себе там как улика, запоздало свидетельствующая о моих добрых намерениях. А то стоишь у Вовы на полке, самое призрачное место его комнаты, Вова и книги? Вова и Декарт? Но сестра уверена, что Вова читал что-то: Маккену, Кастанеду. Не говоря уже о безымянных трактатах по магии, алхимии и сборниках полезных заклинаний, украшающих ныне стол моей сестры. Мне и самому однажды довелось прочувствовать в Вове мощного интеллектуала, это было за несколько месяцев до того, как Вова стал Вовой (а до этого он был Юриком). Меня попросили зайти в его комнату, и я зашёл и завёл какой-то идиотски неестественный разговор о Кастанеде и наркотиках, а он как-то очень по-умному оборвал меня в том смысле, что при чём здесь наркотики? Я и сам был согласен: при чём?.. Я притих и с нетерпением ждал продолжения его мысли, но он ничего мне не сказал. Некоторое время мы молча пытались расположить наши тела с наибольшим удобством в пространстве комнаты мы мешали друг другу. Я был ему совершенно неинтересен со своими разговорами, мне нечего было делать в его комнате я направился к двери и только тогда вспомнил, что знал и предвидел всё это заранее.
К тому, что Вова связан со словом "проблемы", я привык уже давно. Увидев как-то его рожу у себя дома после долгого перерыва, я, как ни было мне наплевать, догадался о проблемах. Общаться я тогда не стал и быстро куда-то скрылся, но когда вернулся, оказалось, что из ящика стола, из заветного свёртка, пропала конопля. Не вся. Некоторое количество… Я затаил обиду, и на долгое время вопрос об источнике вовиных проблем был для меня решён. Вова творил проблемы: перестал ходить в школу, зато стал ходить на местные рейвы, дышал бензином, а потом перестал всё это делать и засел у себя в комнате, тупо уставившись на своё отражение в лакированых дверцах бельевого шкафа. Я не знаю, как вовины родители всё это ему позволили позволили бросить, ходить, дышать и засесть. Возможно, они видели некую логику во всём происходящем с их сыном. С другой стороны, как могут два усталых разобщённых человека помешать кому-то надышаться и засесть? Я представляю: если кто-то из них и пытался заговорить с сыном, то он даже не мог сослаться на другого ("Посмотри на отца"… "Ты что, не видишь, как мать переживает"). Наверное, между ними было столько пустоты и беспомощности, что Вова прекрасно поместился именно что между ними и оказался в недосягаемости для каждого из них. Мне не хотелось бы говорить об этом ни в духе семейной психологии, ни в духе трактата по алхимии; но если, в результате, появляется странная смесь того и другого, то, пожалуй, моё настроение схвачено верно. Комната Вовы, начинённая всеми тренажёрами переходного возраста: персональным компьютером, музыкальным центром со стопкой компактов, джинсами, перекинутыми через спинку стула, пачками сигарет и пепельницами, это простое пространство вдруг стало приобретать удручающее и тёмное значение отдельного языческого мирка, клетки с замком изнутри. Меня при этом не было, но мне кажется, что вовины родители наблюдали за этими превращениями, как кролики за причудливыми танцами удава. Танцы смерти, агония их сына: всё это произошло так внезапно; но это происходило годами. А мне потом просто сказали: Юрик сошёл с ума. В том смысле, что сходил, сходил, сходил, да и сошёл. Я тогда посмеялся: мне таких вещей было не понять. Для меня это было равносильно утверждению о том, что он махал руками, махал, махал, и улетел. Я вёл себя как ребёнок, надеющийся на то, что его глупость способна удерживать мир похожим на неё. Я веселился, пока фантастические рассказы о сумасшедшем племяннике не зазвучали как просьбы о моём вмешательстве. Я не был к этому готов: я мог говорить на кухне вечером длинные речи об испорченности нынешних подростков, сообщать интересные подробности, говорящие, в свою очередь, о моей подозрительной осведомлённости. Но когда меня просили вмешаться, я придумывал фаталистические отговорки и чувствовал себя несчастным раздвоенным существом. Но сейчас мне кажется, что я лишь оттягивал неизбежный момент удовольствия. Я никогда не был вне этой ситуации, я просто актуализовал своё в ней присутствие. Бесконечная находчивость театра: моё присутствие необходимо? Наверное, необходимо. Но сам я в это не верю. Зато там верят. Там тоже не верят. Но как красиво было бы, если бы верили и я, и они! Надо доставить удовольствие всем: моё присутствие необходимо.
Я пытаюсь подобрать некую точку отсчёта, от которой мне было бы удобнее отталкиваться в своём повествовании. Но повествование ли это? Меня не интересует написание хроники болезни; я отдаю себе отчёт в том, что подобная хроника должна быть неодномерной. Болен не только Вова: больна его мать, болен и я, все больны, или, скорее, виновны. О нас обо всех следовало бы написать в истории одной и той же болезни: такой болезни, которой никто не может болеть в одиночку, даже если он и раздуется до размеров вселенной. Таким образом, я не могу представить эту болезнь как нечто трансцендентное своему здоровью и не претендую на место врача. Хотя и это неправда: подобное желание возникало у меня; такой момент был. Моё отношение к Вове имело множество оттенков, и моя неспособность зафиксировать себя в определённой точке этого отношения и есть искомая проблема: я начинаю говорить, и земля уходит у меня из-под ног; сказанное немедленно начинает провоцировать меня отказаться от него.
Одно я могу сказать наверняка: в этих отношениях я начинаю помнить себя с момента моей предельной наивности, если сделать жестокое допущение о том, что здесь возможно приобретение некоего опыта; при этом начинаешь всегда ребёнком, спровоцированным миражами формального отношения к миру. Вот мой стартовый мираж: я воображал себя достаточно безумным для того, чтобы вторгнуться в чужое безумие и быть принятым за своего. Я думал, что Вова прочитает Декарта; или, если не прочитает, то поведёт себя наивно откажется; продемонстрирует своё желание, создаст провокационную ситуацию, сделает возможным мой вопрос: почему? Но Вова проглотил и меня, и Декарта, и не поморщился при этом. Он ответил: хорошо, т.е. прочитаю, и повторял это раз за разом, когда я подступался к нему. Он говорил тихо и вежливо, и я оказался задушенным собственной ложью: позиция человека, делающего нечто естественно, предлагающего добровольно, не позволяла никакого насилия: Вова это понимал и не боялся меня. Декарта засосало в глухую трясину живущего рядом с безумием забвения, но урок был хорош: передо мной открылись основания вовиной недосягаемости. Его окружали трусы, боящиеся его безумия и предпочитающие поэтому думать, что ложь окажется для этого безумия непроницаемой. Поэтому все мы ставили себя как ненавязчивых и естественных; мы предлагали там, где естественным было бы принуждать. Но Вова показал мне, что значит естественность: отказаться там, где это возможно и уступать только силе.
Сила вот то единственное, что позволяло мне играть в эту игру: ни за что бы я не связался с Вовой, если бы не чувствовал себя сильнее. Сладкое чувство, идущее из детства: ты не веришь, что тот, кого ты всегда себе подчинял, вдруг взбунтуется. Но эта история с ключом: Вова схватил ключ от входной двери и выбрался бы из квартиры, если бы я не схватил его в прихожей. Мы с ним сцепились, и вдруг я увидел на его лице улыбку: он тоже чувствовал себя сильным. Я приказал ему: иди к себе в комнату. Это было правильным решением: если бы я его ударил, то он, наверно, ответил бы мне. Но если я не имел права бить его, по его мнению, то приказать я мог; он всё же чувствовал себя существом, которому можно приказать. Отсюда проистекает моя уверенность в том, что он постоянно испытывал чувство вины. Именно поэтому он всегда распознавал лживость хорошего, ненасильственного к нему отношения, когда с ним обращались как с невинным. И мой приказ тогда подействовал: он только ответил мне, защищаясь: ты же в гостях... Ужасная нормальность этих слов пронзила меня, но не лишила чувства победы. Почему я ничего ему не ответил? Потом, конечно, я десять раз проиграл эту ситуацию и напридумывал разных ответов: в гостях, да не у тебя (в том смысле, что как вообще возможно быть у тебя в гостях) и прочая, и прочая, но всё это мусор, а тогда я промолчал... не нашёлся? Или не счёл нужным ответить?
Я имел удовольствие пожить с Вовой около недели за это короткое время и произошёл некрасивый переход от книжных заигрываний к схваткам в прихожей. Почти сразу я отдался на милость своей чувственности и просто сидел, и слушал издаваемые Вовой однообразные звуки. Его тяжёлое шлёпанье по квартире, его низкий дурацкий хохот, и во время хохота ямочки на щёках… Ох, эти ямочки. Их я помню у него с детства: он никогда не выплёскивал наружу своего веселья, он его переживал на своём детском лице. Теперь это лицо стало по-настоящему безобразным: возмужавшие брови, ставшие невероятно осмысленными глаза, чувственные красные губы и всё те же детские мягкие щёки и подбородок, покрытый безобразной пушистой растительностью, смешная продолговатая голова, беспорядочно торчащие нестриженые волосы. И всё то же, бесконечно уединённое веселье, искажающее лицо теми же ямочками... Во всём облике Вовы была какая-то непристойная обнаженность, словно бы Вова ходил по квартире, потрясая своими гениталиями. Что может быть обнажённее человека, который у себя дома? Он одет в бесстыдную мягкую одежду, он не скрывает своей поглощённости различными вожделениями: поесть, полежать, понежиться; он, не отвлекаясь ни на что, деловито набирает себе еды на тарелку и тащит её в комнату на диван, возвращается, набирает ещё... А что такое человек, живущий только дома? Знающий, что всё вокруг его боится: все вещи вытянулись перед ним в струнку и готовы отдаться ему; он может сломать что-нибудь и назавтра вещь, починенная невидимым страхом, страхом перед его поступками, будет снова стоять перед ним вытянувшись… Властность живёт во всех движениях Вовы: он требователен к вещам и не выносит неповиновения. Его родители, эти жалкие тени вещей и домовые, вздрагивают, когда Вова бьёт по вещам, медлящим его удовлетворить: они ощущают эти удары на себе, они относят их к себе. Если Вова что-то сломает немедленно чинить; но иногда починить уже не удаётся, и всё больше и больше пустоты вокруг Вовы. Вовина квартира, покрытая липкой грязью его шагов и плевков, постепено приходит в запустение.
Только здесь мне впервые удаётся уличить Вову в безумии и как слабо и некрасиво выглядит моё обвинение! Стоит мне его чётко сформулировать, как сразу же хочется спрятать его подальше и не позориться. Вот оно: Вова не понимает, что вещи и блага поддерживают его, разящее их существование. В общем, чем больше будешь разить, тем хуже будет получаться, а когда разить станет нечего, тогда и разить будет некому. Лучшей частью человечества уже вынесен приговор моему мещанскому рассуждению, и моя сестра, безусловно, принадлежащая к этой части, огласила его, дымя сигаретой на кухне: Ничто в жизни не даётся нам просто так: если что-то случается, значит, нам хотят показать, хотят чему-то нас научить. Знаешь, продолжала она, я только теперь поняла, что всё это материальное, ну все эти вещи, за которыми люди гоняются в жизни, чушь! (Уничижительно-безразличный взмах руки.) Когда мне Юрасик всё здесь колошматит, я сначала плакала, жалела, а потом махнула рукой пусть! Не это главное.
Да, конечно, не это, а в о т э т о и следуют торжественные тычки в свою голову, грудь, сердце; застенчивые и гордые улыбки и полукивки человека, рассчитывающего на понимание. Меня поражает магия этих жестов вовнутрь надо быть сильно раздражённым телесностью человеком, чтобы под их воздействием не снять в себе моментально всякую телесность и не увидеть за указующим перстом некую полупрозрачную сферу, полную дивного движения; непостижимым образом вписанную в контуры грудной клетки или черепной коробки.
Сестра, стоящая перед тяжёлым выбором: либо признать, что у Вовы болен мозг и отдать его на поругание врачам-материалистам; либо объявить Вову непознаваемым и непроницаемым, и жить с этим. Здесь-то ей и пригодилась чудесная сфера, хрупкое чудо духа. Она прозрела и увидела его в ставшем прозрачным сыне, а, заметив, что он для неё стал прозрачен, догадалась о том же чуде и в себе самой. И далее: умилившись такими чудесами, она рассудила, что если всё это возможно, то значит вокруг Храм. И произошло ещё одно чудо: явился Храм. Листья обезьяньего дерева на окне сплелись в венок, прямые потолки изогнулись в арки, события обрели новую историю и смысл, а вещи стали появляться и пропадать вовремя и многозначительно. И Вова заиграл и заискрился новыми красками и оттенками; он размножился в бесконечной цепи своих перерождений, и оставалось лишь понять: на чём смыкаются звенья этой цепи на Грехе или Мудрости? Но грех и мудрость, говорила она, переплелись так тесно; в этом заключался её следующий подвиг признать Сатану. Сатана, со свойственной ему гибкостью и демократизмом, обосновался в Храме; на него здесь сильно надеялись. Вова давно его призывал: закапывал ножики, начитывал заклинания если бы в доме была курица, он бы её зарезал. Сестра не без гордости признавалась мне, что и сама неоднократно помогала ему. Но только она всё вынесла, сил у неё хватило, а сынок-то попал... И попал, говорила она раздражённо, в какую-то гадость, в болото, в низшие слои астрала. Эти низшие слои я представляю себе в свете про-платоновских снов Веры Павловны: есть, говорят, реальная грязь, родящая хлеба земные, орошённая потом реальных людей, и грязь не-реальная, существующая безо всяких достойных на то причин и не производящая, соответственно, никаких достойных следствий; просто грязь, говно. Астрал тоже имеет свои нужники, полные вязкой субстанции скотства. Скотами становятся, искупавшись в таком нужнике (не пей, Иванушка…). И обратно: всякий скот пополняет собою астральный нужник. Далее: если уж ты искупался в запрещённом месте, то нужно после этого помыться. А для этого необходимо знать местонахождение астральной сауны (это я уже от себя добавляю; фантазирую. Ей было не просто со мною: мне всё приходилось разжевывать, но она проявила стойкость и терпение и учила меня астральной грамоте как первоклассника. До сауны она со мною не дошла, но я уверен, что объяснение было бы в этом же духе). Она знала такие места: ей подсказали. А Вова не знал. И страдал от этого. И её задачей было помочь ему в поисках воды живой, и она готовила себя к этому делу. Она обложилась Книгами. Вова гулко хохотал где-то в заповедной комнате, она вздрагивала на своём диване и снова погружалась в тайнопись бытия. Книги дышали ей в лицо её желаниями, и она встречала их радостно, и её уверенность росла. По ту сторону Вовы, поломанных им вещей и заплёванных стен жил Юрик, мужественно отвечающий на все запросы коварного Бытия, нагруженный Мудростью и Грехом, и кармическими задачами сверх всякой меры; Юрик, пророчески царапающий на бумаге и стенах внушённые из неотсюда тексты а по ещё одну сторону от Вовы и Юрика, в алмазных чертогах Абсолютного Добра жил её Ласковый Мальчик, Очарованный Принц, который в е р н ё т с я как только Мужественный Юрик разберётся со всеми космическими пиратами. (Это великолепное восхождение, превращающее уродство в мужественность и снимающее затем эту мужественность бесполой ласковостью, демонстрировало моему восхищённому глазу возвышенное безумие матери, приносящей себя в жертву образу своего сына, в котором этот сын был принесён в жертву её самолюбованию и властолюбию). Её долгом было создать приемлемые условия для его материальной оболочки (собственно, Вовы), пока сам Юрик воюет в глубоком космосе; она говорила, с ноткой гнева в голосе, что должна оградить его от толпы двуглазых слепцов, тычащих пальцами в то место, где, по их мнению, находится её сын, и кричащих: Сумасшедший!
Но я-то никогда, успокаивал я её, никогда не считал его сумасшедшим! А если иногда мне так и казалось, то это были минуты слабости. Слишком сильно пугала меня бездна его бормотания, его разговоров с Богом, слишком безапеляционно звучало его молчание в ответ на мои жалкие попытки к нему подступиться. У меня кружилась голова от растревоженных Вовой суеверий и страхов. Но потом это проходило, и ко мне возвращалась моя уверенность: Вова виновен, и несёт ответственность за своё присутствие, за свои поступки. Все говорили о его болезни как о невинности; его мать боялась помыслить болезнь как вину. Но всё вокруг давно определило Вовино место в больницу, в белую палату, тело на койку, глаза в потолок; радио, миска, суп и таблетки... Всё вокруг заплёванного Вовой алтаря: маленькой квартирки, специального убежища для Вовы, со специальными жрецами Терпения, которые некогда были его родителями, но всё более и более превращались в духов. Жрецы могут отказаться выдать преступника и принять грех на себя липкий удушливый грех неполноценного присутствия, вдвойне тяжёло и ощутимо присутствующего в силу этой неполно... Следует, рассуждал я, отговорить жрецов быть ещё и добрыми духами. Разрушить, разрушить алтарь, устранив саму причину его существования. Вова сидел ко мне спиной, положив пальцы обеих рук на keyboard, его виртуальный взгляд нёсся по темным коридорам Quake`а, а я смотрел в его обросший продолговатый затылок, смотрел не в силах оторваться, на торчащие в разные стороны волосики и мечтал о молотке, опускающемся на этот затылок, о клешнях, хватающих эту небритую шею и тянущих Вову через комнату, к окну, и дальше, за окно... И если я ненавидел Вову в эти быстрые минуты, то ненавидел остро, и именно за эти свои мысли: они только и делали возможной ненависть. Окно с десятого этажа соблазняло меня, и я уверен, что и Вову оно соблазняло тоже. Мне удалось представить вовин алтарь ещё более непроницаемым для общества, даже для его жрецов, я оставил Вову наедине с собою… И невообразимая сладость разлилась по мне я был сильнее Вовы. Меня пронзила острая эротика этого момента. Вовой следует воспользоваться, прежде чем выбросить его из окна: Вова не такой уж противный и, говорят, моется часто. У меня учащённо билось сердце, я глубоко дышал, у меня была эрекция. Я сидел, словно огромная жаба, готовящаяся к прыжку, и неотрывно смотрел в то местечко вовиного затылка, где нестриженные волосики расходились пучком в разные стороны…
Я окончательно убеждаюсь в том, что всё изложенное мною не история. Ничего не случилось, ничего не произошло. Кажется, это когда-то началось? Не помню. И кажется, говорю я равнодушно, в один весенний день Вову увезли в простую психиатрическую больницу, и его комната засияла как дыра, прозрачный портал в ничто. Но мне, почему-то, не кажется, что эти события продолжают то, о чём я пытался говорить, ибо оно всё собрано в той сладострастной позе, которую, как мне кажется, я принял тогда на диване. Может быть, ничего другого мне и не надо было? Любые события вывели бы меня из оцепенения, и они вывели, и я потерял смысл рассказа; мне уже неинтересно развивать его логику. Мне так и не удалось его приручить и насладиться эффектом наложенной на ткань переживаний назидательной схемы. Мне хотелось назвать его "Жизнь без идиота" (и тем отдать должное всё время стоявшему у меня перед глазами рассказу Виктора Ерофеева, в котором а) происходит огромное количество событий, б) всё происходит не так, как надо) и раскрыть в нём всю свою уверенность о том, что жить следует без идиотов, что ими давно пора топить печи истории, а пеплом удобрять землю, дабы лучше росли на ней цветы, дабы в водах её озёр отражались только молодые и радостные лица. Пусть те цветы, которые я имею в виду, прорастают сквозь тяжёлые тела вов как молодой бамбук.
Но высказываясь, я лишь отдалялся от желанных берегов этой цветущей земли и словно стягивал с себя античную кожу, под которой шевелились мои паучьи лапы. Я всё ещё сидел на том диване и дышал Вове в затылок и ничего не делал. Всё сделали за меня, и началась жизнь без идиота, но о ней следует сказать что-то совсем другое.