|
|
АНГЕЛ
В воздухе звенела тревожная нежность — то ли тетивы напев, то ли отчаянный стон жертвы, смотрящей на ромб стали перед собою, на плавный пропеллер, неумолимо несущий смерть.
C музыкальной грамотой Алеша еще не был знаком, но в его голове сейчас звучала настоящая мелодия, сладкая-сладкая капля. Бережно радуясь прозрачным звукам, он размашистыми шагами продвигался по хрустящей тропинке, вычерченной на желто-зеленом гороховом поле. Иногда он останавливался, делал пару отвлеченных шагов к сумеречной бабочке, спугивал ее набалдашником, на который опирался во время своего уникально-симметричного хода, победно стукал им о другой (пальцы научились держать опоры крепко, так, что мозоли впивались в дерево) и переступал дальше, стремясь достигнуть деревушки, стоящей невдалеке. Одутловатый ранец норовил ранить уродливыми клыками-замками алешин постамент — деревянную, обитую жестью подошву.
Но Алеша шел, а его тело как колокол раскачивалось над дорогой, смахивая с камней пыль.
Только раз он зацепился за ком травы и вспомнил мах топора, слезы хирурга, собственные — алое месиво.
Под вечер, четыре раза в неделю, он так возвращался сначала этим полем, а потом на повозке, которая доезжала до его дома за лесом. Он привык к мягкому скрипу колес, к терпкому запаху сигарет извозчика, добропорядочному храпу кобылы. Ее шкура цветом напоминала мороженое крем-брюле, которое Алеша прошлой весной ел. Он так и прозвал ее. Одобрили вкусное имя и немногие алешины спутники: старушка с березовой палочкой, никогда не снимавшая шерстяной платок, и две бритые сестрички, старше его ненамного, но ростом его гораздо выше.
Наконец, он сделал два широких шага до первой калитки, остановился. Ранец больно стукнул по спине. Алеша сжал губы, но, победив неудобное ощущение, сделал из губ музыкальный инструмент и присвистнул знакомому псу. Посмотрел на повозку. Она стояла еще без пассажиров, у хлебного магазина, из которого только что вылезла и управлялась с засовом пузатая продавщица. Кучер надвинул кепи с драным козырьком на глаза и задумчиво тянул папиросу. Кобыла оцепенела в мечтах о стойле, лишь хвост ее жил собственной жизнью: от мух отмахивался.
Алеша дошел до лошади, посмотрел на нее снизу вверх и неожиданно для самого себя обратился к извозчику:
— Дядя Ваня, а пойду-ка я пешком. Ждать вас все равно еще долго...
Извозчик, не меняя позы, в ответ просопел:
— Ну, иди.
Потом, чтобы поудобнее сесть, он качнул ногами в кирзовых сапогах, поднял бурое небритое лицо, дернул веками и спросил:
— А не боишься? По лесу-то одному, не боишься?
— Пустяки.
Алеша медленно прошел за спину извозчику, и, скрывая смущение от вопроса, постучал деревяшкой по колесу телеги. Потом обернулся — извозчик сидел сгорбившись и никак не реагировал. Алеша уперся руками в землю и сделал шаг в сторону заросшего пруда. Там вся деревня уже и заканчивалась.
"Всего-то идти здесь. За час уж точно доберусь." Он зашагал увереннее.
Уже в отдельных домах и на небе зажигались звезды. Их стало намного больше, когда Алеша выбрался из деревни. У края дороги лежало поле. Здесь на нем со старым горохом смешался овес. Где-то надменно блеяли овцы, и сухой осенний воздух им отзывался.
Алеша свернул с дороги и пошел по краю оврага, в конце которого, как хвостик к головастику, приклеивался родник. За оврагом начинался крутой подъем на холм, сплошь ублаженный клевером. Алеша театрально прищурился, с вызовом взглянул на холм, подобрал кривую, но крепкую палку и помахал ею в сторону массивного возвышения. Затем он добрался до родника, встал на коричневый бугристый камень, и быстро, со скоростью кошкиного язычка, его ладонь стала черпать родниковую воду. Совсем рядом звонко шлепнулась лягушка — сумерки расползались, шлифуя звуки и обостряя ощущения — Алеша даже вздрогнул. Тут же из лесной чащи донеслось предостережение филина. Алеша посмотрел на небо, и по небу, будто для него, пробежала звезда; он успокоился.
Он хотел было уже подняться, но замер, прислушиваясь.
Ему показалось, что кто-то позвал его по имени. Голос был слишком, как он сейчас же подумал, душистым. Он повертел головой туда-сюда, но тщетно: вокруг никого не было. Алеша вытер губы, отряхнулся, схватил колодки и выбрался из оврага сразу к тому месту, где его уже поджидал неприступный холм...
Приосанился, запыхтел и пошел на штурм... Взбирался, упираясь в пучки травы и карликовые кленовые кустики, как альпинист — за скальные выступы... Свои поручни держал большими пальцами, другими цеплялся за сухую землю, которая забивалась под ногти, сыпалась за шиворот... Сноровка помогала мало, и Алеша часто соскальзывал, падая грудью в щекотные заросли. Он сладко чихнул от пыльцы и пыли и снова завертел головой, когда кто-то вновь назвал его имя. Алеша в растерянности лег на склон холма, склонил голову, но только и увидел, как вдали, еще на выезде из деревни, медленно поворачивала телега с пассажирами, которые, включая обычно суетливых сестричек, спокойно сидели, покачиваясь в такт лошадиной поступи. "Это не считается, — подумал Алеша. — Почему я должен бояться?"
Когда Алеша дополз до вершины холма, он почувствовал себя очень странно. Веселую мелодию в голове сменило эхо загадочного голоса, перед глазами все еще скользила трава и мелкие камешки. Эхо перекатывалось по всем уголкам мозга, накладывалось десятки раз само на себя, приобретая причудливые оттенки и формы. Алеша голос слышал всего два раза, но этого ему хватило, чтобы испытывать трепет.
Алеше стало немного зябко. Он засмотрелся на красную нить горизонта, наполняясь необычным для себя чувством, — так приобщаются к тайне, не постижимой другими. Нечто странное пощипывало его в самом основании горла, в том самом месте, где в ответственные минуты рождаются слезы. Эти были не простые, а благородные: слезы личного алешиного одиночества. Так ему казалось.
Он уселся на холм, но вновь испугался: неведомый голос прозвучал вновь. Теперь он был чересчур настоящий. "Кто здесь?" — проговорил Алеша. "Тишина," — будто кто-то ответил ему. "Тишина," — повторил он, чтобы в себе не сомневаться.
Ему стало странно, он хотел было даже вернуться, но передумал, потому что поздно.
Он вновь обратился к небу. Погода менялась. Вверху, изменяя форму пустых пространств, пьяные молодые тучи в быстром темпе кружили вальс, вцепившись мягкими сиреневыми пальцами друг другу в горло. В спину ударил ветер, вокруг стало мрачно. Алеша зажмурил глаза. Темнота задрожала — забегали яркие букашки, голова приятно закружилась, и Алеша потерял равновесие, и покатился вниз, кубарем, деревяшки скользили по дерну, — потом опоры выскочили из рук, зацепившись за комья земли, и продолжили догонять его самостоятельно.
От стремительного падения он засмеялся и заплакал — то ли от смеха, то ли от жжения в пораненной спине, алешины глаза оказались полны слез.
Алеша лежал навзничь, на своем гигантском портфеле, и чувствовал себя плененным неведомой силой, которая сегодня вознамерилась повести его трудным, непривычным путем. Он встал, достал маленький платок, протер глаза. Впереди, шумящей черно-зеленой громадой, перед ним вырос лес. В памяти Алеша до сих пор не придавал ему особого значения, так искусно тот укрывался за далью. Алеша вспомнил изрытую кабанами землю. Он почувствовал, как его щекам стало холодно — кололи стынувшие на ветру капельки. Вся его взрослость унеслась прочь. Потом прорвало. Откуда-то набежал ливень, опять полились слезы... Гром и колокол в грудной клетке... Он подался вперед, но был без опор, кинулся обратно к холму, но тот напрочь отрезал все пути отступления, превратившись в склизкое, грязное месиво. Алеша посмотрел на лес. Лес прикрывался водной занавеской, но его присутствие было неоспоримым и грандиозным... Уже насквозь промоклый, маленький, он пополз на руках в сторону, пытаясь отыскать спасительный обход, неожиданно наткнулся на подпорки. Спасение. Молния осветила бугристое лесное тело, Алеша взглянул в его сторону и, завороженный, направился туда, поскальзываясь на лысых комьях глины. Он преодолел несколько метров и остановился, стуча зубами: у самого уха опять озвучилось его имя. Он даже почувствовал, что кто-то дотронулся до его плеча. Прогремел гром. Алеша оглянулся.
Молодые березы дрожали, блестели и перешептывались между собою травы. В воздухе звенела тревожная нежность. Вдруг в нескольких метрах вспыхуло — одна из берез зажглась. Отблеск огненной тени ангела лег на алешино лицо. Он потрогал глазами сверкающую пустоту впереди себя и подумал: "Как-то сказочно". Капли падали со лба. Ливень кончился. Алеша посмотрел на лес. Лес дышал, тысячи капель срывались с листьев. Алеша поправил ранец и крепко взялся за опоры. Ему было уже ничуть не страшно. "Лишь бы дома не отругали, что так задержался."
САЛЬВАДОР
Екатерина Матвеевна накрылась фиолетовым одеялом и выключила торшер. Покой она обрела уже давно, вот бы немножечко уюта. Но то ли из-за ослепившей ее темноты, то ли от тяжести одеяла она искомого уюта не нашла и почувствовала себя неудобно. Словно в конверт запечатанной.
"Послание, которое некуда отправлять."
Она закрыла-открыла глаза и с прискорбием подумала:
"Никто сейчас, в такой темноте, не смог бы увидеть проступивших в глазах Екатерины Матвеевны слезок".
Екатерина Матвеевна лежала в странном замешательстве, не зная, что дальше делать. Вроде бы ее путешествие ко сну почти завершилось, а значит — спать, но такое ощущение, что нет, не спать, а что-то другое. Например, лежать с открытыми глазами.
Екатерина Матвеевна сонным движением пальца включила торшер.
Странно обнаружить себя не помнящей отчетливо, какие действия совершал организм в passe immediat. Это близкое прошлое терялось где-то в обмороке чувств. Екатерина Матвеевна не удержала в памяти маневр, каким она оказалась в постели, лишь припомнила, когда решила укладываться: сразу после того, как ей надоело разглядывать старые письма — потертые строки. Желание к ним вернуться опять пробудилось, Екатерина Матвеевна, сделав тяжелое усилие, откинула свое слишком фиолетовое одеяло и встала с кровати.
Путешествие Екатерины Матвеевны ко сну уже много лет было постоянно в своей прилежности. Она выключала свет аккуратным нажатием; ее движения были от забытой и обиженной девочки, вот-вот могущей заплакать — да какой толк, ведь никто не видит — до того еще при желтом сумраке замерев на мгновение под мягким крылом одеяла, нащупывая телом похудевшие перины (иногда при этом зевала, морща нижнюю губу, — и у нее першило от прокисшего воздуха спальни, который залезал ей под небо; и одеяло было с ней очень обходительно, а то как же, ведь тут старый, продрогший, больной человек), а еще раньше она долго забиралась, скрипя суставами, в постель, сбрасывала на коричневый полысевший ворс тапочки, такие же пожилые, как она сама, укладывала на пуфик из вечнозеленой ирландской замши шотландский халат в сожженную временем красно-желтую клетку, — ткань халата дряблая, решительно утомлена ее стареющим телом, — отхлебывала всегда припасенный скотч, прищелкивала по деревянной полочке у кашне костяным гребнем, который только что искупался в океане ее рыхлых локонов, подплывала к мутному зеркалу, глубины которого навечно поглотили ее красоту, и, увы, понимая это, с полуулыбкой раскаявшейся горгоны прихорашивалась, хотя бы и только ради приятного — как уж можно в такой ситуации — лицезрения себя, потом ступала к окну своими тонкими ступнями, чтобы прикрыть форточку, дающую дозированный аромат иной свежести в полуночную комнату, опять отхлебывала, потом проводила пальцами по кромке верха черной толстобокой тумбы, хранящей драгоценнейшее — письма, которые она только-только заперла на ключ. Да, все эти механические (ее ли?) движения жили после того лишь, — во что она сама могла потом поверить исключительно с изумлением — как она поискала, почитала и упаковала обратно эти бумажки, исписанные листы. Пока письма не оказывались запертыми в тумбе, Екатерина Матвеевна обращалась с ними торжественно и сосредоточенно.
Кроме писем в ее жизни осталось жалкое утешение — вера в собственную прозорливость еще тех лет давности. Она потому и сохранила почту, что знала, когда еще была первой мировой известностью, о таких вечерах: ее будет, обязательно будет поглощать тишина. И чтобы тишина не убила ее совсем — вот пусть с ней будут письма. Она разговаривала с ними, чтобы не быть совсем в тишине погребенной. Сегодня вечером Екатерина Матвеевна опять наткнулась на блестящего знатока. Он — миланец, с изумительным игольчатым почерком, кстати, вряд ли уже сам жив; "живая легенда балета" — так пишет он, так он говорил раньше, так все говорили раньше, и теперь Екатерина Матвеевна будто слышит это; в ее игре как всегда неизвестный ценитель видит и экспрессивный надрыв, и изнеженность, что касается линий воспарения рук, и еще Бог знает что.
"Боже мой, Боже мой, какие прелести мне было несчастьем пропускать долгие годы. Слава умиротворяла меня? Любой эпитет в мой адрес из уст вот этих критиков и поклонников казался мне обычным пустяком. И что? Теперь я лелею каждое незатейливое их слово в мой адрес. Я ценю эту странную, скромную, почти несуществующую правду, застывшую на бумаге. И верно, быть может, кто еще сегодня вспомнит обо мне, даже вот таким скверным эпистолярным образом, если не авторы этих посланий, давно в реальности забывшие меня и только в тумбочке, под замком, удерживаемые мною и для моей же собственной памяти. Авторы, авторы, авторы. Посланий, посланий... в никуда."
Она коллекционировала письма так долго, как долго жила ее мировая слава, а слава Екатерины Матвеевны жила так долго, что ее поклонники уверовали в ее бессмертие, многие из них с этой мыслью и умерли. Еще несколько недель после ее триумфального ухода со сцены письма продолжали течь рекой, потом поток превратился в тонкий ручей, потом...Тому, что потом, можно рефлективно пособолезновать: одно, два письма в месяц, одно, два в год. Такие редкие письма от все тех же инкогнито она по-прежнему бережно не читала, присоединяя их в свой пухлый архив, уже вскрытый, впрочем, к тому времени, когда стало грустно одной, и прочитываемый с задуманной ностальгией.
Два последних письма пришли с уже чудовищной разницей во времени, но они были от одного и того же адресата. Наверное, он очень славный и надежный ее поклонник. Он подписывался на конверте светло-синими чернилами:
"Сальвадор Назарин"
Она запомнила имя, хотя никогда не вскрывала конверт и не была с автором даже таким простым способом знакома. Писем у нее так много, что хватит еще надолго.
Самое свежее из двух последних пришло утром. Хорошо, что не забывают даже теперь, когда ей столько лет...
Немного постояв в задумчивости, Екатерина Матвеевна наконец обрела состояние полной физической готовности ко сну, села на кровать, приоткрыла фиолетовое одеяло, посмотрела с благодарностью на тумбочку.
"Но почему?!"
Екатерина Матвеевна вдруг почувствовала, что может совершить непоправимую ошибку. Почему даже последнее это письмо — послание из прошлого, как и те остальные, о которых уже и вспоминать — напрасно. Письмо-то из настоящего — оно пришло сегодня утром... Екатерина Матвеевна посмотрела на часы. Уже вчера утром! Ну и что же — пускай и вчера... Она засуетилась, нацепила тапочки, уснувшие в ворсе, накинула поверх ночной рубашки халат, подошла к тумбочке, отперла ее.
Нашла сразу. Схватила ножницы и наметанными движениями вскрыла. Оглядела лист — ни одной помарки и — ну вчитываться в каждую строку.
"Доброй ночи и здравствуйте, Екатерина Матвеевна! Вам бы знать, как счастлив я ныне, радостный тому, как долго нес я с собою по жизни вечное к Вам чувство, не изменившееся ни толики ни в сердце, ни в моей памяти с тех давних пор. Вы не читали моих писем к Вам, я знаю. Тем лучше. И тогда услышьте единственное отныне и во веки веков что дорого мне: понял я за эти годы, — ох, трудно вообразить, даже жутко, если так, что чувства и качества мои, среди коих наиглавнейшее — близорукость мироощущений, без которой нет сосредоточенности, без которой нет других чувств и качеств моих, — могут храниться вечно, если не подступать к Вам, объекту их внимания, очень близко. Минуты соприкосновения, не рук, а даже взглядов, даже если заметить улыбку и улыбнуться в ответ, увидеть боль или радость в глазах и соболезновать или возрадоваться в ответ — губят, ох губят чувства и изменяют качества мои, то есть убивают меня. Помните тот день, когда Берлин рукоплескал Вам? Я оказался там и перестал быть тем, кто имеет на этом свете высшее предназначение. Мне показалось, что высшее предназначение — любить Вас. Близость к Вашей красоте погубила мои качества, среди коих наиглавнейшим была способность спасти этот мир. Любовь к Вам заменила мне все. Я уже не думал более никого любить, а без этого, между прочим, никакой мессия не может искупить вину этого мира. Я заботился только о том, чтобы сохранить в себе любовь к Вам, потому что я стал никто, чтобы быть для всех, и все, чтобы быть для Вас. И, чтобы спасти это чувство, я умел оставаться далеко от Вас, доверяя лишь письмам. В письмах я как бы существую и не существую одновременно. Жив мой дух, но меня самого нет. Я люблю Вас, но Вы не можете любить меня, потому что нет обратной связи. Я прожил много, и могу прожить еще безумно много, но я любил только Вас и буду любить только Вас, а поэтому мое будущее не зависит от меня самого. Я пришел на эту землю спасти, но теперь спасите меня Вы, потому что я больше не имею качеств, достойных Мессии. Вы можете спасти меня от Его кары, если полюбите меня, не зная меня. Он простит меня, и я смогу искупить свою вину. Жаль, что Вы не читали шесть моих предыдущих писем. Но, возможно, не надо жалеть об этом — они не достойны Вас. Прощайте.
Ваш Поклонник,
октябрь"
Среди вороха истрепанных посланий побледневшая Екатерина Матвеевна отыскала остальные письма Сальвадора.
Вот первое.
"Берлин у Ваших ног, божественная Екатерина!
(Екатерина Матвеевна поправила осанку.)
Еще вчера я жил по завещанной мне судьбе, не ведая, какая красота скрывается от моих глаз. В начале второго акта, когда рыдал — только для Вас, никто более не достоин — изнеженный ре-диез, я чувствовал, как у меня сводит руки от удовольствия. Весь зал молился на Ваш танец, на Ваши магические движения — тонким телом, головою. Нота взмывала недостижимо вверх, вы парили выше нее, музыка дрожала от бессилия, при этом вдохновляя все сильнее. Я видел с балкона, как партер был просто взведен, когда звучал последний аккорд, а Вы стали сказочной бабочкой у всех на глазах и дрожали от собственного величия. Музыка пронизывала меня, а я был красочной палитрой, а Вы были ласковой кистью, которая заставляла музыку быть живописнее всего на свете и жить в моей иррациональной душе. Я вместе с ней чувствовал себя беспомощным, так мне хотелось умереть от счастья; сцена на моих глазах стала радужной раковиной, голубой центр которой был инкрустирован Вами, моя жемчужина. Ах, простите меня за обычность, но не быть с некоторым надрывом в эпитетах я не могу. Мне так жаль меня, но я — счастлив. Я плачу, потому что испытываю кристально чистое чувство глубокой привязанности к Вам. Я разделил Вас и мир, и мир для меня отныне — бренная земля, а Вас — я люблю. Я молод и многое должен сделать на этой земле, но, поверьте, образ Ваш — икона мне. Я молюсь на Вас, я молюсь и за Вас перед Отцом Нашим. Я хочу следовать за Вашими хрупкими стопами повсюду. Моя душа — с Вами. Прощайте.
Ваш Поклонник,
14 июля"
Вот второе.
"Крошенька моя, Катенька!
(Екатерина Матвеевна сладко улыбнулась)
Я невидим для Вас, но я схожу с ума от тоски, и Вы должны чувствовать это. Вчера умер мой новый друг, потому что очень трогательно соболезновал мне и дособолезновался. Его смерть я посвящаю Вам. Его душа забралась высоко в горы, и я забрался высоко в горы, здесь что-то вроде приюта счастливых путешественников, здесь очень тихо и хорошо, и финские бани. Но только мне безумно скучно в этих альпах. Мне одиноко среди мертвых, и я сижу у зеркала и всматриваюсь в него, пытаясь нащупать Вас. Я помню мою Катеньку такой, какая она изначально, с тех пор прошли месяцы и месяцы, и даже — годы. Где же Вы? Моя любовь к Вам окрашена в холодные подслеповатые тона, и веселиться нет нужды, и я заморожен как зимний фрукт, но, верьте, милая, нет ничего теперь совершеннее моей такой звенящей любви к Вам, существующей только в центре моей радужной раковины. Холодные тона иллюзий о Вашем существовании то же для меня, что соль — слезам. Этот холод — вечности. Иногда мне не хочется засыпать ночью, потому что сегодня я уже привык к своему одиночеству, и неизвестно, что будет завтра. Я долго чем-то занимаюсь в сумерках, даже читаю что-нибудь, но потом глаза мои слипаются, и я становлюсь совсем беспомощным перед наверняка разочарующим меня завтра. Мне так хочется видеть Вас, но Вас рядом нет, и чувство неудовлетворенности заполняет меня настолько, что я боюсь лопнуть, если в меня еще что-то проникнет, кроме чувства притяжения к Вам — не отвечайте мне никоим образом поэтому. Я смотрю в зеркало, и мне видна душа моя, которая где-то с Вами, и я целую Вас в пальчики Ваших ножек, и я молюсь за Вас, и я Вас люблю. Прощайте.
Ваш Поклонник,
24 декабря"
Вот четвертое.
(Между тем Екатерина Матвеевна прошептала про себя:
"Боже мой, скорее всего, я все погубила!")
"Екатерина Матвеевна!
Милая Вы моя, как бы мне хотелось проникнуть в ту комнату, где отдыхаете после работы Вы теперь. Вот я уже у Вашего лона, как мне легко представить это, и как больно, что Вы недосягаемы, и сие невозможно. Вчера я путешествовал — вернулся из Ассиз в Рим на поезде, потратил почти полдня и нежусь теперь полулежа. Я не только от дальней дороги устал, не только от ходьбы по неровным улочкам старинного красного города, не только от того, что меня стали преследовать иллюзии — вот несколько минут назад ко мне сзади подкрадывался на цыпочках Гете и замахивался над моей головой топором, и я чудом увернулся...Не только от этого. Я устал от невозможности уничтожить мою любовь к Вам, Екатерина Матвеевна. Я молод, и мои чувства к Вам столь же молоды, сколь и опытны. Мне пришло хорошее письмо из Филадельфии от старого знакомого, он художник и могильщиком как хобби работает — он поминал Вас добрым словом, указывая, что видел выступление Ваше на берегу леса, где кресты, кресты... Он хотел от умиления нарисовать Вас распятой на одном из крестов. Я верю ему — Вы прелестны и Ваш талант неуязвим. Я хотел бы вновь присоединиться к Вашим зрителям, я слышал, что Вы скоро гастролируете в Мариинском, но обязательно буду подавлять эту страсть в себе. Только теперь я поймал себя на мысли, что Вы, быть может, и не читаете моих писем. Да, да, я уверен. Такая же мысль мелькнула в моей голове, когда я впервые поклонился Вам, но тогда опасения казались мне напрасными — я знал, что моя страсть прекрасна, и Вы должны заметить это и меня в толпе, тем более, знали бы Вы, кто я. Я любил толпу, когда не знал Вас. Я ниспослан был спасти людей, но, увидев Вас, я забыл про суть, и все вокруг стало для меня калейдоскопом то ли тайн, то ли насмешек. И часто меня стал пропитывать страх, так мне было бережно чувство о Вас, и я боюсь, что кто-то украдет его у меня. Я молод и буду таким всегда и не хочу, чтобы Вы увидели меня когда-нибудь, тогда будет взрыв, и я не знаю, что случится со мной и с Вами. Представляете ли Вы, как мучается калека, ослепший от красоты. Он помнит о ней всю жизнь, зная, что красота постарела. Он счастлив и несчастлив в одно мгновение. Все тайна для меня вокруг, и бездна — я сам, и я люблю Вас. Прощайте.
Ваш Поклонник,
25 декабря. Означаю и год — 1975 от моего Р."
(Слеза капнула на строку — глаза на миг ослепли — губы коснулись тыльной стороны ладони — ладонь коснулась губ — и слилась с ними в поцелуе — Катя опомнилась.)
Вот пятое.
"Мой друг!
Мой друг Сизиф чудом спасся в крушении гор Этна и Везувий, а я запамятовал номер его пейджера, который кодирован в моей книжечке с телефонными номерами. В этой связи, замечу, все время замечаю, что я все время пытаюсь вернуть время в бездонный резервуар прошлого и деньги Самому Сэму в Его злобный резервуар, но не успеваю успеть, а Сэм Сам противоборец цивилизаций, и Он охотится на меня. Я беру трубку за горло, стираю с нее пыль, да зря — забыл, ведь недавно соседка Зина Гиппиус приходила звонить — у нее правнук умер, странно, что естественной смертью. У нее все равно зубы гнилые-гнилые, даже до сих пор из горла трубки смердит-смердит и до сих, досадно, что трубку почти целовать приходится. (Екатерина Матвеевна поморщилась.) А соседка, бывает, бегает за стеной с криком: "Хей-я, Аллилуй-я!" Совсем недавно набожной она стала, когда соврала, но пальчики крестиком, а правнук, как и внук, как и сын ее, наследник торопливый, тут же поскользнулся и умер-умер. Какая радость, и жить хочется, и я Вас люблю. Столь оживленный мотив либо болезнь, а лучше любовь. И то, и то. И ввиду того, что Вы не только выполнили все мои указания, но вообще выполнили все. И ввиду того, что я закончил первую часть книги жизни и начал вторую часть. Также ввиду того, что мои рукописи стали расцениваться Вами как записки сумасшедшего, а они действительно скоро станут записками сумасшедшего, я должен быть в своей Кесарии (Вифлееме). И не надо делать трагедии, Вы ее и так чуть было не сделали, так как мне достаточно однокомнатной квартиры в любой части Вифлеема. И вызвать меня должен, напрямую через Вас, законно избранный народом руководитель Сизар — в качестве советника, так как после Вашей оценки моих писем я не только не имею права (морального права) командовать или указывать, а вообще что-либо Вам писать. Рассвет наступил, но до восхода солнца еще далеко, если оно вообще взойдет, так как мир не переваривает того, что ему дают, и его рвет ввиду его уникальности.
Пока.
Ваш Поклонник,
18 апреля, 1978 год от моего Р."
Вот шестое.
(Екатерина Матвеевна подошла поближе к торшеру и села на кровать.)
"О, балет, балет!
Прошло два года со дня. Прошло пять лет со дня. Прошло десять лет. Прошло двадцать. А я все люблю Вас. Верите ли Вы, я сопровождал Вас. Только чудо может быть так постоянно. Я снимал апартаменты напротив Вашего дома, ходил вечерами с Вами на прогулки, смотрел на Вас. Пусть даже мне этого и не нужно, пусть даже этого и не было. Вы часто бывали одна, но я знал, что нельзя мне подходить, потому что вмиг тысячи заноз впились бы в мое сердце, и, кто знает... Тогда, двадцать лет назад, Вы, такая непритязательная ко всему чудесному, совершили чудо, повернув течение мира. И сегодня, зная себя, искусив себя всем, чтобы обрести конечную уверенность, я бесконечно робок перед Вами. Знайте, что я умру вместе с Вами, потому что я не могу иначе. Теперь, как и всегда, я молод, а сердце Ваше тоскует по молодости, и ему будет больно, если я сольюсь с Вами, да я и не смею. Я часто пробую напитки, и часто поэтому расширяются мои сосуды и зрачки, и, когда я пишу Вам, даже буквы выходят огромными — перо играет увеличительное стекло. Жаль, что Вам кажется, будто я выдумал Вас. Нет, я знаю Вас лучше всех, потому что я знаю все. Только я из всех Ваших поклонников отношусь к Вам не как к суперстар, а как к женщине в высшем смысле. Я открою Вам, Екатерина Матвеевна, секрет. По Вашей только милости я не стал спасителем.
Тот, Кто послал меня, проклял меня, потому что я оказался неверным сыном Его, променяв заветы Его на любовь к Вам. Я пришел спасителем, а умру вечным рабом женщины, танцующей балет. И все гонят меня, о, как несправедливы люди, но нет — несправедлив Он. Я отомщу Ему, раз мы столкнулись с Ним. Ах, какой толк! Это Он сделал меня изгоем, потому что я отрекся от Него. Боже милостивый, пожалей меня, потому хотя бы, что я люблю Тебя не так безумно, как эту женщину. Но Он безмолвствует, и Вы безмолвствуете, а я, Meinе Liebe, люблю Вас. Забудьте об этом. Лучше выполните одну просьбу.
Передайте Янковскому, что наступает новая эра, и человечество входит в следующий виток развития, который отличается от остальных соединением человека с его Создателем. А для того, чтобы он соединился с Создателем, он должен научиться управлять сам собой, подчинить соблазн своей воле, так как без соблазнов человек будет следовать инстинктам, так как чем сильнее сопротивление, тем крепче сталь. Научиться самому определять, что шепчет на ухо дьявол и что кричит ангел. Человек играл не отрицательных героев, а положительных, так как талант не выносит никакого насилия, и он под силой насилия должен был выкручиваться, давить свое я, пристраиваться, скоморошничать, чтобы окончательно не спиться и не сойти с ума. Он соблазнился жить как все, стал врать сам себе — другим можно, себе нельзя, так станешь животным. Тургенева, Чехова и других классиков должны играть учителя с учениками, но не артисты. Поэтому Янковский не стоит и пальца Одри Хэпберн и других артистов, балета — тоже, хотя его талант сильнее. А Достоевский не мог ответить, кто управляет, талант человеком или наоборот, по той простой причине, что сам козел, так как был на поводке у соблазнов. И если бы талант не управлял человеком, то человек до сих пор бы лазил по деревьям, и Ван Гог не написал бы и картины, и сам Достоевский написал бы более доходные книги, чтобы сделать достойнее жизнь своей молодой жены, которую он любил — или не любил? Это вопрос архиважный, это вопрос политический: показать людям, что они есть на самом деле, так как он затрагивает нашу с Вами дальнейшую жизнь. Я же не лезу в дела Сизара, если я в них не смыслю, а здесь — мое. Дьявол, в прямом смысле этого слова, так как я его видел натурально, шепчет мне: брось все, Он тебя бросил, ты устал, женщины — дерьмо, человечество все равно будет уничтожено, так как погрязло в пороке и разврате, тем более что человек не одержал ни одной победы над чиновником, а тут — мир. Да человек даже не выполняет законы пророков. Но я знаю твердо одно. Пока в моей голове есть хоть одна извилина, я буду бороться, защищая интересы Создателя, подчиняясь воле своего таланта. Следуйте за мной, милая.
Ваш Поклонник".
15 июня, 1980 год от Р. Х.
(Балерина поискала глазами седьмое, опять посмотрела в первое и сошла с ума. От счастья.)
Основатель проекта Алексей ВЕРНИЦКИЙ
Редактор Сергей СОКОЛОВСКИЙ